Зарегистрироваться

«Щетина Эпштейна» как противоположность «бритве Оккама»

Категория: лингвистика | Источник: chaskor.ru

Михаил Эпштейн: «Философы будут создавать миры»

 

«Жить по любви». Российско-американский эссеист и культуролог о языке и судьбах России

 

Горькая истина, и Россия должна её понять: главный национальный продукт и экспорт — интеллектуальный. Не газ и нефть. Нужно экспортировать идеи, образы, концепты, слова. Для этого их, конечно, нужно творить — с усердием и вдохновением.

 

Границы культурных областей Михаил Эпштейн (филолог? Философ? Писатель? Или литератор? Эссеист — как, кстати, иной раз он и сам называет себя? Всё это было бы и недостаточным, и неточным) начал пересекать ещё в 1980-е, когда стал основателем и руководителем нескольких объединений московских интеллигентов-гуманитариев: «Клуба эссеистов», «Образа и мысли» и «Лаборатории современной культуры».

 

Собравшиеся там вольнодумцы с пределами устоявшихся дисциплин тоже не слишком считались. Но то было, скорее, побочным эффектом их вольнодумства, а программой и принципом стало гораздо позже.

 

В том числе и у самого Эпштейна. Начинавший как вполне вроде бы традиционный филолог, автор книг о литературе «Парадоксы новизны: О литературном развитии XIX-XX веков» (1988) и «Природа, мир, тайник вселенной…»: Система пейзажных образов в русской поэзии» (1990), уехал в США — преподавать там русскую словесность и… начал делать нечто всё более непонятное.

 

В начале 1990-х появились изданные Эпштейном материалы из творческого наследия философов Якова Абрамова и Ивана Соловьёва, реальное существование которых пока не подтвердилось.

 

В 1993-м он выпустил «Новое сектантство»: книгу о «типах религиозно-философских умонастроений в России 70—80-х годов» — очерки несостоявшейся духовной истории нашего отечества.

 

За ней последовал «философско-мифологический очерк» Великой Сови — фантастического мира, который, впрочем, несколько десятилетий вполне убедительно притворялся существующим (все эти книги были написаны ещё в России, в 1980-е).

 

Дальше — больше. Не ограничиваясь сборниками эссеистики и исследованиями разных аспектов современной культуры, включая и такие интеллектуальные авантюры, как выпущенный «Алетейей» в 2001 году очерк «Философии возможного» и составленный совместно с Г. Л. Тульчинским «Проективный философский словарь» — туда вошли «новые», то есть предложенные самими составителями понятия и термины.

 

Эпштейн стал осваивать работу с культурой в целом в формате авторских интернет-проектов. Прежде всего это «ИнтеЛнет»: «межкультурное и междисциплинарное сообщество для создания и распространения новых идей и интеллектуальных движений через электронное пространство», — кстати, «старейший интеллектуальный проект русской Сети» (с 1997) и «первое интерактивное устройство в области обмена и регистрации гуманитарных идей в англоязычном интернете» (с 1995), причём русские и английские его страницы друг друга не повторяют.

 

Кроме того, это «техногуманитарный вестник» «Веер будущностей» (2000—2003), посвящённый технологиям культурного развития, и еженедельный лексикон «Дар слова» (с 2000), где русскому языку предлагаются новые слова и понятия.

 

— Михаил Наумович, в какой логике может быть, по-вашему, описана ваша работа с культурой?

 

— Я бы сказал, что моя область — гуманитарное мышление или просто «гуманистика»: этот термин я даже предпочитаю выражению «гуманитарные науки», поскольку он очерчивает единое поле и проблематику гуманитарного сознания. В естественные и общественные науки я залезаю лишь постольку, поскольку они граничат с гуманитарными.

 

— Это ваш самодельный термин?

 

— Насколько я знаю, его раньше никто не употреблял. Как сказать по-русски одним словом the humanities? По-английски есть выражение human sciences, но оно редко употребляется и неорганично выглядит, потому что «гуманитарные» — всё-таки не вполне науки (sciences) в том же смысле, что и «естественные».

 

— Гуманитарные науки — только частный случай гуманитарного мышления…

 

— Да, именно поэтому я называю свои занятия «гуманистикой».

 

— Пытаясь вписать вас в типовые координаты, вас называют ещё и «культурологом». А возможна ли, по-вашему, такая полноценная дисциплина: строго теоретическое моделирование культуры в целом, или это всё же утопия?

 

— Я думаю, и то, и другое. Культуру нужно моделировать; и в то же время отдавать себе отчёт, что всякая такая модель будет дополнительной частью самой культуры, способом её самосознания. И одновременно — самоизменения.

 

Мы не можем познать самих себя, вопреки Сократу, но познавать должны, именно потому, что актом самопознания мы становимся другими. И возникает новое поле для самопознания. А с каждым актом самопознания мы опять-таки меняемся — и снова должны познавать себя.

 

Это бесконечный процесс: самопознание и самоизменение. Поэтому рядом с культурологией всегда идёт культуроника — творческое самополагание, самоконструирование культуры.

 

— Насколько я понимаю, вы не сторонник жёстких запретов на те или иные типы культурного поведения, и уж если родилась культурология, какой она ни будь, значит, у неё есть свои резоны, даже при её неминуемой неполноте и приблизительности.

 

— Иногда меня спрашивают: ну что, всё позволено? Тем более что у меня в «Философии возможного» есть такой принцип: «умножать сущности по мере возможного» — в противоположность «бритве Оккама», отсекающей все «не-необходимые» сущности. Недавно появился даже такой примечательный термин: «щетина Эпштейна» как противоположность «бритве Оккама».

 

Речь идёт о том, чтобы производить новые сущности. Конечно, возникает вопрос: неужели любая глупость, любой писк сознания имеет такое же право на существование, как и продуманная гипотеза или теория?

 

У меня есть несколько критериев такого права. Прежде всего, для меня важно наиболее строгое обоснование наиболее странных утверждений.

 

Наиболее странные — значит противоречащие тем или отклоняющиеся от тех, которые, во-первых, наиболее признаны в обществе и относятся к категории «ходячих истин», — с ними ещё Декарт воевал в пользу самоочевидностей разума.

 

Это второй вид утверждений, которые я оспариваю. Я выступаю вместе с Декартом против ходячих мнений, но против Декарта в том, что касается якобы самоочевидных для разума истин.

 

Для меня высшую интеллектуальную ценность имеют странные утверждения и вообще категория «странного» (её можно связать с «остранением» В. Шкловского и тезисом Аристотеля, что философия рождается из удивления).

 

Более точно её можно определить как «наименее вероятное суждение». Мне очень важно писать, думать и говорить вещи, которые кажутся наименее вероятными, и при этом как можно более строго их обосновывать. Выявлять логику их «странности».

 

Я развиваю ещё и такую дисциплину: «об интересном», о категории интересного, и самое интересное для меня — как раз такие теории, суждения, в которых тезис наименее вероятен, а аргумент — наиболее достоверен.

 

Соотношение наиболее достоверного в числителе и наименее вероятного в знаменателе дают наибольшую дробь, наибольший коэффициент интересного.

 

Это на самом деле трудно: превратить наименее вероятное в наиболее убедительное. Это соотносится и с принципом, который развивала риторика ещё со времён Протагора: защита идей, кажущихся самыми слабыми.

 

Слабое надо поддерживать, ибо «блаженны кроткие, которые наследуют землю». Это максима не только этическая и религиозная, но и эпистемологическая. Эти кроткие идеи — наименее вероятные, почти абсурдные — наследуют землю.

 

Мы видим это в судьбе Евклидовой аксиомы о том, что параллельные линии никогда не пересекаются. Может ли быть иначе? Ведь самоочевидно, что параллельные не могут пересечься!

 

Но мы знаем, что это невероятное сумел обосновать Лобачевский, и Риманова геометрия, да и вся современная математика на этом основаны.

 

Или совершенно маловероятная идея, что человек может воскреснуть, — на ней строится вся христианская цивилизация: Бог становится человеком, умирает и воскресает.

 

Такие вот наименее очевидные, наименее вероятные вещи становятся полем самого напряжённого роста — в науке, в культуре, в религии…

 

Я недавно прочитал одну из последних работ Жака Деррида, статью «Будущее профессии...», вышедшую в 2001-м — в том же году, что и моя книга «Философия возможного», и был поражён перекличками. Он считает, что задача гуманитарных наук — делать невозможное возможным.

 

От деконструкции, в её классическом варианте философской критики, он двигался к потенциации, к творчеству «невозможного», к точкам взрывного возникновения нового и непредсказуемого. Меня влечёт именно к этим точкам.

 

Меня занимает проективная деятельность на самых разных уровнях: начиная от микроуровня языка, то есть создания или проектирования новых лексических средств до построения новых дисциплин, концептуальных систем, грамматических конструкций и так далее.

 

— А какую роль играет философия в вашем гуманитарном синтезе?

 

— Ведущую, как и лингвистика. Если взять язык как систему, делающую возможной все высказывания на этом языке, то философия создаёт наиболее полномасштабные высказывания, равномощные всей системе.

 

Литература и литературоведение для меня посередине между языком и философией: это область высказываний, но частных, не системно-универсных.

 

Насколько язык вообще можно выговорить в речи, это делает именно философия. Она пытается актуализировать в речи, в мирообъемлющих высказываниях индивида, потенции языка как целостной модели мира.

 

Моя работа в основном строится как мост между лингвистикой и философией (с литературоведением как срединной опорой моста). С одной стороны, языковые единицы, лексемы и граммемы, как кирпичики мироздания, конструируемого языком; с другой стороны, философия как мышление мирами и о мирах.

 

Я параллельно работаю над проективными словарями языка (русского и английского) и проективным словарём философии. Так что «философия возможного» ведёт меня к проективной работе с языком, а та, в свою очередь, переходит в словарную работу с философией.

 

Философия интересует меня не как поиск истины или орудие власти, но как всеобъемлющее и отчасти беспредметное дерзание, как воля человека не только к объяснению или изменению этого мира (как в 11-м тезисе Маркса о Фейербахе), но и к созданию альтернативных миров.

 

Нынешняя англо-американская философия, в её лингвоаналитическом изводе, скучновата и тавтологична, но мне кажется, у философии ещё будет свой праздник.

 

Сейчас благодаря новым технологиям мы вступаем из универсума в мультиверсум — в эпоху многомирия, когда начинают множиться виртуальные вселенные, приобретая всё большую чувственную достоверность.

 

Сейчас с помощью экрана мы только видим и слышим, а скоро начнём осязать, вкушать и вдыхать, да и сами экраны раздвинутся в многомерно окружающие нас пространства.

 

Когда-нибудь философу будут поручать замысел новой вселенной или галактики, и он своим мышлением вызовет её к существованию, по крайней мере как логическую возможность.

 

А затем на место этой возможности придут инженеры, строители, видеотехники, компьютерщики и превратят её в подобие действительности, в новый мир.

 

— Что за традиции вы продолжаете? Если говорить о словотворчестве, первыми приходят на ум Хлебников, Андрей Белый, Северянин…

 

— Да, но не только. Среди своих вдохновителей я бы вспомнил и Владимира Даля — он же был проектологом в языке!

 

— Разве он не фиксировал уже состоявшиеся слова?

 

— Нет! Я проанализировал словарь Даля и нашёл, что у него приводятся в одном гнезде несколько слов, существующих в литературном языке: «пособие», «пособник», потом — несколько диалектных, с указаниями: это — тверское, это — псковское… — а потом идёт ряд слов без указания их диалектной принадлежности: пособ, пособленье, пособливый, пособствовать, пособщик...

 

Что это за слова? Даль не указывает на их источники и, можно предположить, они внесены им для полноты корневого гнезда.

 

Это возможности языка: не норма и не актуальность, а проявления его системности. То есть Даль сам образовывал эти слова по законам русского языка.

 

И когда академические филологи спрашивали его: «А почему у вас нет указаний, где вы слышали это слово, в каком контексте?» — он отвечал: «На что я сошлюсь, как не на русское ухо своё или на дух русского языка?».

 

Это были потенциальные слова, которым он контрабандой давал место в своём словаре. Контрабандой, потому что эпоха была позитивистской, реалистической, и Даль считал задачей своего словаря отразить некнижный язык, сделать сдвиг с письменного слова на устное.

 

Но он сделал и ещё один сдвиг: с того, что говорится, на то, что говоримо, на возможности языка. Правда, он это прятал. Он никогда не выносил своих новых слов в качестве заглавных, а давал их в виде возможностей словообразования внутри существующих гнёзд.

 

Поэтому у него появляются, например, в гнезде «сила» такие слова, как силить, силовать, сильноватый, сильность, … — около 20 слов с корнем «сил-», которых нет в академическом словаре 1847 года.

 

А через 16 лет у Даля они вдруг появились! Понятно, что это — его попытка подбросить потенциальные слова в язык, как кукушка подбрасывает свои яйца в чужие гнёзда.

 

Но когда слова вводятся таким образом, они остаются незамеченными. Поэтому у Даля есть много прекрасных слов — скажем, «входчивый», — которые прошли мимо языка, хотя словарь Даля был излюбленным чтением поэтов и вообще творческих людей. Даль передаёт энергию слово— и смыслообразования. Мы чувствуем у него, как язык творит нечто новое, оставаясь верным своему духу и законам.

 

— А есть ли у вас последователи и преемники?

 

— Я предпочитаю говорить о сомышленниках, собеседниках, о людях, с которыми мы входим в одно интеллектуальное поле.

 

Первой я бы назвал недавно скончавшуюся Галину Иванченко (1965—2009), философа, психолога, социолога, широчайшего по кругозору и быстро растущего мыслителя. Невероятно тяжела эта потеря на взлёте.

 

Многие годы мы разрабатываем философские проекты — и проективную философию — с Г. Л. Тульчинским, соиздали не только «Проективный философский словарь», но и целую книжную серию «Тела мысли» при питерском издательстве «Алетейя» (10 книг) — значит, у нас немало единомышленников.

 

Была у нас ещё в 1980-е группа коллективной импровизации, в которую входили филолог и культуролог Ольга Вайнштейн, поэт и физик Владимир Аристов, математик и эссеист Борис Цейтлин…

 

Были в Москве клуб «Образ и мысль», была «Лаборатория современной культуры», куда ходило много людей. Сейчас есть люди, активно сотрудничающие с проектом «Дар слова», присылающие свои новословия и комментарии: поэт Алексей Филимонов из Петербурга, филолог Виталий Колмановский из Калифорнии...

 

Думаю, что у проективного мышления в философии, лингвистике, других гуманитарных науках — огромный потенциал, причём в России, быть может, больше, чем где-либо.

 

— Вы работаете с русским языком и русской культурой — и тем не менее по собственному выбору переселились в иную культурную и языковую среду. Что вас заставило это сделать?

 

— Прежде всего — отсутствие работы в России. В конце 1980-х наступило чёрное время: у меня большая семья, а работы не было, и мне она не светила.

 

В США мне предложили работу в университете — сначала временную, всего на семестр. Я поехал, чтобы вернуться через полгода. Набил чемодан марксистской литературой, потому что один из курсов, которые я должен был читать, — «Идеологический язык и мышление» (кстати, это — тема моей большой монографии, пока не опубликованной).

 

Конечно, я бы не стал с собой везти всю эту макулатуру, если бы собирался уехать надолго. Потом я получил на год почётную стипендию (fellowship) в Международном центре учёных им. Вудро Вильсона в Вашингтоне и остался там на год.

 

А ещё раньше пришло предложение постоянной работы от Университета Эмори в Атланте, и с 1991 года я там преподаю.

 

— Каким для вас оказалось соотношение компонентов потери и приобретения при перемещении в чужую среду?

 

— Это перемещение стало для меня, несомненно, приобретением. Прежде всего, благодаря возможности двуязычия, двукультурия. Тогда и свою культуру начинаешь видеть как бы впервые.

 

— Вы ведёте проектирующую языкотворческую работу и в чужом для вас английском языке. А воспринимают ли вас сами англоязычные как «своего»: по языку, по речи, по мышлению или всё-таки видят в вас представителя иного смыслового мира?

 

— Это вопрос не совсем американский. В Америке все немного «другие», немного чужие. Там быть абсолютно «своим» — даже немного дурной тон.

 

Как-то в начале своей жизни в Америке я познакомился с одним человеком, мы разговорились, оказалось, что он чистейший англосаксонец (что редкость).

 

Я вслух восхитился, чем сильно его смутил. Так что я даже вопрос так не ставлю — ну да, я другой, но и другие тоже — другие.

 

— Вы думаете по-английски и чувствуете себя в этом естественно?

 

— Стараюсь. С одной стороны, английский язык богаче русского. По-английски можно передать такие смысловые оттенки, которые по-русски передать намного труднее, или для того, чтобы объяснить разницу, требуется очень много слов.

 

У меня возникает такой образ: английский язык как бы касается предмета кончиками пальцев, а русский язык — тыльной стороной ладони.

 

Но при этом в английском языке я работаю как бы в перчатках, а в русском — голыми руками. Во многих отношениях (не во всех) английский богаче и тоньше, но владею я им, конечно, не так, как русским.

 

— Как, кстати, для вас соотносятся английский и русский языки — параллельны они или как-то пересекаются? Переводите ли вы себя с языка на язык?

 

— Я вообще терпеть не могу переводить себя, это трудно и противно. Иной язык — это особое мыслительное поле, и если уж я перевожу, то это скорее не перевод, а вольное переложение. Возникает другая кривизна смысла.

 

Я это называю «стереотекстуальностью»: когда примерно одна мысль излагается параллельно на двух языках, в двух оттеняющих друг друга текстах. У каждого языка — свои пристрастия и возможности.

 

Например, по-английски легко излагаются конкретные факты и технические подробности, которые порой громоздко или коряво передаются на русском.

 

По-русски можно высказать ряд метафизических умозрений, которые по-английски звучат туманно или претенциозно. Русский текст в одних ситуациях пространнее, в других — экономнее, чем английский: двуязычное письмо растягивается, сокращается, переворачивается, как лента Мёбиуса, переходя с языка на язык.

 

Например, для двуязычных читателей Иосифа Бродского представляет интерес тот стереотекст, который образуется наложением его русских стихотворений и их английских автопереводов.

 

Строка из стихотворения «К Урании» «Одиночество есть человек в квадрате» так переведена самим автором на английский: Loneliness cubes a man at random («Одиночество наугад возводит человека в куб»).

 

При этом к внутриязыковой метафоре одиночества как математического действия (возведение в степень = умножение себя на себя) добавляется межъязыковая фигура: «квадрат» по-русски — «куб» по-английски.

 

Возникает вопрос: где, собственно, здесь оригинальная мысль Бродского, а где — её перевод? Я даже предложил такое понятие — interlation, по аналогии с translation.

 

Translation — это перевод с языка на язык, а interlation — соположение двух языков, при котором ни один не оказывается доминирующим, первичным.

 

Я вижу эти строки как расположенные рядом. Они мне интересны как раз своим несходством. Мы познаём мысли поэта не только в тех метафорах, которые образуются внутри данного языка, но и в метафорическом соположении самих этих языков.

 

Стереотекстуальность — как стереомузыка, стереокино, предназначенные для двух ушей, для двух глаз, имеющих каждый свою проекцию. Эти проекции создают объёмный образ пространства, звука — так и два языка, сополагаясь, создают объёмный образ мысли.

 

Мне кажется, без этого по крайней мере двуязычия вообще мыслить очень трудно. Россия, по существу, не мыслила до петровских реформ, пока оставалась мононациональной и моноязычной.

 

Не было ни художественной литературы, ни философии как таковых. А потом ввёлся немецкий компонент, французский… и сразу возникла русская культура, поскольку образовалось пространство между языками.

 

— Введению в русскую языковую среду английского как довольно сильного агента позволяет надеяться на оживление культуротворческих процессов.

 

— Совершенно верно, поэтому я и не против заимствований. Я против заимствований уродливых, глупых, вроде «послать по мылу», — я считаю, что на эти заимствования должен возникнуть ответ в виде творческих движений и новообразований самого русского языка, из себя.

 

— Как вы представляете себе сегодняшние российские культурные процессы, что вам кажется сейчас наиболее перспективным и обнадёживающим? Издалека это, наверное, лучше видится?

 

— Есть и позитив, и негатив. Здесь есть единое литературное, культурное поле, где люди интенсивно общаются.

 

Москва — рай для носителя русского языка: по количеству событий, литературных площадок, чтений, обсуждений, которые проводятся каждый вечер, за всем не поспеть. Все писатели знают друг друга, варятся в общем соку.

 

В Америке они друг друга практически не знают. Живут в своих городках, преподают в своих университетах. Внутри университетов, безусловно, происходит общение.

 

Но это общение не национального уровня, а внутрикафедральное, внутриуниверситетское. Правда, большой и хороший американский университет вмещает почти столько же специалистов в любой области знания, как целая Москва или Петербург.

 

Там можно жить полноценной умственной жизнью, не выходя из кампуса. И таких университетов 30—40. Есть, конечно, перекрёстные связи: профессионалы смежных областей примерно раз в год встречаются на конференциях, симпозиумах...

 

Однако надо отдать себе отчёт и в том, что интерес к России в мире — нулевой. Она не вызывает никаких ожиданий, никаких надежд — я имею в виду, культурных.

 

Это связано, безусловно, и с политикой, но главное, Россия ничего не экспортирует, кроме сырья. Нет никаких идей, выходящих из России, никаких понятий, терминов, концепций.

 

Русская ноосфера живёт исключительно импортом чужого и ничего не выдаёт. Последние русские слова, которые имели какой-то отзвук на Западе, были «гласность» и «перестройка».

 

Но это было 20 лет назад! С тех пор — ничего, пустое место на культурной картине мира. Даже литература, которую мы традиционно считаем сильной стороной своей культуры, абсолютно вне современного рынка и современных интересов.

 

Никаких бестселлеров не приходит из России. Нет конкурентоспособных писателей, нет авторов с мировым именем.

 

— А в Америке есть?

 

— Конечно. Даже если учесть, что Норман Мейлер, Сол Беллоу, Курт Воннегут и Джон Апдайк недавно скончались, всё ещё работают Джон Барт, Филип Рот, Томас Пинчон, Тони Моррисон, Ричард Бах, Чак Паланик, Джойс Кэрол Оутс, Стивен Кинг, Дэн Браун... «Код да Винчи» — это разве не бестселлер?

 

— И что, это — значительное произведение?!

 

— Это — тот самый случай, когда писатель создаёт код, язык, которым начинают пользоваться в мире, в других странах... В России подобное никому даже близко не удалось.

 

Был кратковременный период интереса к Пелевину, не как к русскому писателю, а просто как к писателю. Это продолжалось года два-три. Потом он исчез.

 

Я имел удовольствие слушать некоторых писателей мирового уровня, например, Салмана Рушди, — это профессор нашего университета; Умберто Эко у нас выступал неоднократно. Каждая их лекция — интеллектуальный взрыв.

 

Так вот, я не могу себе представить ни одного русского писателя, который мог бы выступить с таким интеллектуальным блеском и юмором, даже по-русски.

 

И вообще, после Солженицына и Бродского как будто нет писателей, способных привлечь к себе внимание мира: нет «месседжа», послания.

 

Это горькая истина, и Россия должна это понять: главный национальный продукт и экспорт — интеллектуальный. Не газ и нефть. Нужно экспортировать идеи, образы, концепты, слова. Для этого их, конечно, нужно творить — с усердием и вдохновением.

 

— Я не уверена, что это делается сознательным решением: вот мы решили, что надо что-то экспортировать, сели и насоздавали объём идей на экспорт. Такие идеи, наверное, всё-таки сами рождаются.

 

— Идеи сами не рождаются. Их рождают.

 

— Ну да? Вам ли, человеку чуткому к естественному росту культуры, не знать, что нечто растёт лишь тогда, когда может расти?

 

— Мысль не трава, поскольку есть ещё и мыслящий. Должны быть сознательные усилия!

 

— Как вы себе их представляете?

 

— Ну хотя бы вот так: мы создали при МАПРЯЛ — Международной ассоциации преподавателей русского языка и литературы — Центр творческого развития русского языка.

 

— И чем он занимается?

 

— Расшевеливает языковое сознание общества. Проводит ежегодную акцию «Слово года», выявляя слова и выражения, оказавшие наибольшее влияние на общественное сознание. Пытается соединить научное языковедение с творческим языководством.

 

А недавно при «Имхонете», крупном сетевом рекомендательном сервисе (полмиллиона участников), где оцениваются продукты культуры, книги, фильмы, был создан клуб «Слово», назначение которого — предлагать и оценивать новые слова, обсуждать ситуацию в языке и пути его эволюции.

 

Как лучше назвать то, для чего ещё нет названия? Каких слов и понятий не хватает в современном русском? Не устарело ли то или иное правило, не сковывает ли оно живую жизнь языка? Куда движется, как изменяется его грамматический строй? Как максимально раскрепостить язык, не подвергая его опасности хаоса и коммуникативной невнятицы?

 

Уже 9 лет еженедельно выходит в виде электронной рассылки мой проективный лексикон «Дар слова» (почти 4 тысячи подписчиков).

 

Я бы мыслил его в принципе как передачу, звучащую и на радио, и на телевидении: каждый день запускать в оборот по новому слову, чтобы пробуждать творческую энергию языкового сообщества или хотя бы удостоверять, что язык творится здесь и сейчас.

 

Язык ведь не то, что откладывается в грамматиках и словарях и что закончено раз и навсегда. Язык, как говорил Гумбольдт, не «эргон», а «энергия» — не созданное, а сама энергия созидания.

 

— Вам скоро исполняется 60 лет. Могли бы вы что-нибудь сказать о жизни в целом? В чём её мудрость?

 

— Для меня вся мудрость — в глаголе «любить». Жить по любви, то есть руководствуясь любовью к тому, что делаешь и чем наполнена твоя жизнь.

 

Это близко к солженицынскому «жить не по лжи», только выражено не отрицательно, а утвердительно. Главное — это думать, говорить, есть, гулять, работать по любви к тому, что делаешь.

 

Это относится и к теме нашей беседы. Что лежит в основе научных занятий? Очевидно, любовь к тому, что изучаешь. Если ты не любишь предмет, зачем отдавать столько сил и времени его изучению?

 

Но если ты любишь предмет, ты не станешь с самого начала его подозревать в том, что он не такой, каким представляется. Методология критицизма, подозрения, ревности, разоблачения, конечно, тоже связана с любовью, но не удавшейся.

 

Наукой занимается огромное число людей, неспособных любить и привносящих в своё занятие ту подозрительность, раздражительность, душевную немочь и пустоту, которая гонит их от одного разоблачения к другому.

 

Но и они понимают, что любовь лучше нелюбви, просто им не повезло в жизни. Не случайно в названии главных гуманитарных наук, философии и филологии, лежит понятие «любви», филии.

 

Она-то и есть та нить Ариадны, которая может провести нас через любой методологический лабиринт. Я это называю филогнозис — познание любовью.

 

Если мы изучаем язык, потому что любим его, то любовь эта сама задаёт курс и метод нашей познавательной деятельности. Как во всякой любви, мы хотим всё знать о любимом, мы разыскиваем свидетельства о нём, наблюдаем его привычки, склонности, свойства характера, пытаемся его понять.

 

Но главное в любви, как писал ещё Платон в «Пире», это желание рождать с тем, кого любишь. Если ты по-настоящему любишь язык, тебе хочется не просто изучать его, но производить с ним и от него новые слова, обороты, лексические и грамматические новообразования.

 

Если литературовед любит литературу, ему тоже хочется рождать с ней, то есть производить идеи новых жанров, приёмов, течений. Я ещё называю эту методологию «концептивизм»: латинское conception — это и концепция, и зачатие.

 

Мыслить концептуально — значит мыслить концептивно, то есть зачинать от предмета своей любви, производить совместное потомство. Многие современные методологии мне представляются контрацептивными, поскольку препятствуют такому зачатию.

 

Беседовала Ольга БАЛЛА

 

Частный корреспондент, 15 октября 2009 года